АРХИВ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ            




 

 

Владимир Маяковский

 

Про что — про это?


В этой теме,
             и личной
                      и мелкой,
перепетой не раз
                 и не пять,
я кружил поэтической белкой
и хочу кружиться опять.
Эта тема
         сейчас
                и молитвой у Будды
и у негра вострит на хозяев нож.
Если Марс,
           и на нём хоть один сердцелюдый,
то и он
        сейчас
               скрипит
                       про то ж.
Эта тема придёт,
                 калеку за локти
подтолкнёт к бумаге,
                     прикажет:
                               — Скреби! —
И калека
         с бумаги
                  срывается в клёкоте,
только строчками в солнце песня рябит.
Эта тема придёт,
                 позвонИтся с кухни,
повернётся,
            сгинет шапчонкой гриба,
и гигант
         постоит секунду
                         и рухнет,
под записочной рябью себя погребя.
Эта тема придёт,
                 прикажет:
                           — Истина! —
Эта тема придёт,
                 велит:
                        — Красота! —
И пускай
         перекладиной кисти раскистены —
только вальс под нос мурлычешь с креста.
Эта тема азбуку тронет разбегом —
уж на что б, казалось, книга ясна! —
и становится
             — А —
                   недоступней Казбека.
Замутит,
         оттянет от хлеба и сна.
Эта тема придёт,
                 вовек не износится,
только скажет:
               — Отныне гляди на меня! —
И глядишь на неё,
                  и идёшь знаменосцем,
красношёлкий огонь над землёй знаменя.
Это хитрая тема!
                 Нырнёт под события,
в тайниках инстинктов готовясь к прыжку,
и как будто ярясь
                  — посмели забыть её! —
затрясёт;
          посыпятся души из шкур.
Эта тема ко мне заявилась гневная,
приказала:
           — Подать
                    дней удила! —
Посмотрела, скривясь, в моё ежедневное
и грозой раскидала людей и дела.
Эта тема пришла,
                 остальные оттёрла
и одна
       безраздельно стала близка.
Эта тема ножом подступила к горлу.
Молотобоец!
            От сердца к вискам.
Эта тема день истемнила, в темень
колотись — велела — строчками лбов.
Имя
    этой
         теме:
. . . . . . !


I. Баллада Редингской тюрьмы

Стоял — вспоминаю.
Был этот блеск.
И это
тогда
называлось Невою.

Маяковский, «Человек».
(13 лет работы, т. 2, стр. 77)


О балладе и о балладах

Немолод очень лад баллад,
но если слова болят
и слова говорят про то, что болят,
молодеет и лад баллад.
Лубянский проезд.
                  Водопьяный.
                              Вид
вот.
     Вот
         фон.
В постели она.
               Она лежит.
Он.
    На столе телефон.
«Он» и «она» баллада моя.
Не страшно нов я.
Страшно то,
            что «он» — это я,
и то, что «она» —
                  моя.
При чём тюрьма?
                Рождество.
                           Кутерьма.
Без решёток окошки домика!
Это вас не касается.
                     Говорю — тюрьма.
Стол.
      На столе соломинка.


По кабелю пущен номер

Тронул еле — волдырь на теле.
Трубку из рук вон.
Из фабричной марки —
две стрелки яркие
омолниили телефон.
Соседняя комната.
                  Из соседней
                              сонно:
— Когда это?
             Откуда это живой поросёнок? —
Звонок от ожогов уже визжит,
добела раскалён аппарат.
Больна она!
            Она лежит!
Беги!
      Скорей!
              Пора!
Мясом дымясь, сжимаю жжение.
Моментально молния телом забегала.
Стиснул миллион вольт напряжения.
Ткнулся губой в телефонное пекло.
Дыры
     сверля
            в доме,
взмыв
      Мясницкую
                пашней,
рвя
    кабель,
            номер
пулей
      летел
            барышне.
Смотрел осовело барышнин глаз —
под праздник работай за двух.
Красная лампа опять зажглась.
Позвонила!
           Огонь потух.
И вдруг
        как по лампам пошлО куролесить,
вся сеть телефонная рвётся на нити.
— 67-10!
Соедините! —
В проулок!
           Скорей!
                   Водопьяному в тишь!
Ух!
    А то с электричеством станется —
под Рождество
              на воздух взлетишь
со всей
        со своей
                 телефонной
                            станцией.
Жил на Мясницкой один старожил.
Сто лет после этого жил —
про это лишь —
               сто лет! —
говаривал детям дед.
— Было — суббота...
                    под воскресенье...
Окорочок...
            Хочу, чтоб дёшево...
Как вдарит кто-то!..
                     Землетрясенье...
Ноге горячо...
               Ходун — подошва!.. —
Не верилось детям,
                   чтоб так-то
                               да там-то.
Землетрясенье?
               Зимой?
                      У почтамта?!


Телефон бросается на всех

Протиснувшись чудом сквозь тоненький шнур,
раструба трубки разинув оправу,
погромом звонков громя тишину,
разверг телефон дребезжащую лаву.
Это визжащее,
              звенящее это
пальнуло в стены,
                  старалось взорвать их.
Звоночинки
           тыщей
                 от стен
                         рикошетом
под стулья закатывались
                        и под кровати.
Об пол с потолка звонОчище хлопал.
И снова,
         звенящий мячище точно,
взлетал к потолку, ударившись Об пол,
и сыпало вниз дребезгою звоночной.
Стекло за стеклом,
                   вьюшку за вьюшкой
тянуло
       звенеть телефонному в тон.
Тряся
      ручоночкой
                 дом-погремушку,
тонул в разливе звонков телефон.


Секундантша

От сна
       чуть видно —
                    точка глаз
иголит щёки жаркие.
Ленясь, кухарка поднялась,
идёт,
      кряхтя и харкая.
Мочёным яблоком она.
Морщинят мысли лоб её.
— Кого?
        Владим Владимыч?!
                          А! —
Пошла, туфлёю шлёпая.
Идёт.
      Отмеряет шаги секундантом.
Шаги отдаляются...
                   Слышатся еле...
Весь мир остальной отодвинут куда-то,
лишь трубкой в меня неизвестное целит.


Просветление мира

Застыли докладчики всех заседаний,
не могут закончить начатый жест.
Как были,
          рот разинув,
                       сюда они
смотрят на Рождество из Рождеств.
Им видима жизнь
                от дрязг и до дрязг.
Дом их —
         единая будняя тина.
Будто в себя,
              в меня смотрясь,
ждали
      смертельной любви поединок.
Окаменели сиренные рокоты.
Колёс и шагов суматоха не вертит.
Лишь поле дуэли
                да время-доктор
с бескрайним бинтом исцеляющей смерти.
Москва —
         за Москвой поля примолкли.
Моря —
       за морями горы стройны.
Вселенная
          вся
              как будто в бинокле,
в огромном бинокле (с другой стороны).
Горизонт распрямился
                     ровно-ровно.
Тесьма.
        Натянут бечёвкой тугой.
Край один —
            я в моей комнате,
ты в своей комнате — край другой.
А между —
          такая,
                 какая не снится,
какая-то гордая белой обновой,
через вселенную
                легла Мясницкая
миниатюрой кости слоновой.
Ясность.
         Прозрачнейшей ясностью пытка.
В Мясницкой
            деталью искуснейшей выточки
кабель
       тонюсенький —
                     ну, просто нитка!
И всё
      вот на этой вот держится ниточке.


Дуэль

Раз!
     Трубку наводят.
                     Надежду
брось.
       Два!
            Как раз
остановилась,
              не дрогнув,
                          между
моих
     мольбой обволокнутых глаз.
Хочется крикнуть медлительной бабе:
— Чего задаётесь?
                  Стоите Дантесом.
Скорей,
        скорей просверлите сквозь кабель
пулей
      любого яда и веса. —
Страшнее пуль —
                оттуда
                       сюда вот,
кухаркой оброненное между зевот,
проглоченным кроликом в брюхе удава
по кабелю,
           вижу,
                 слово ползёт.
Страшнее слов —
                из древнейшей древности,
где самку клыком добывали люди ещё,
ползло
       из шнура —
                  скребущейся ревности
времён троглодитских тогдашнее чудище.
А может быть...
                Наверное, может!
Никто в телефон не лез и не лезет,
нет никакой троглодичьей рожи.
Сам в телефоне.
                Зеркалюсь в железе.
Возьми и пиши ему ВЦИК циркуляры!
Пойди — эту правильность с Эрфуртской сверь!
Сквозь первое горе
                   бессмысленный,
                                  ярый,
мозг поборов,
проскребается зверь.


Что может сделаться с человеком!

Красивый вид.
              Товарищи!
                        Взвесьте!
В Париж гастролировать едущий летом,
поэт,
      почтенный сотрудник «Известий»,
царапает стул когтём из штиблета.
Вчера человек —
                единым махом
клыками свой размедведил вид я!
Косматый.
Шерстью свисает рубаха.
Тоже туда ж!?
              В телефоны бабахать!?
К своим пошёл!
               В моря ледовитые!


Размедвеженье

Медведем,
          когда он смертельно сердится,
на телефон
           грудь
                 на врага тяну.
А сердце
глубже уходит в рогатину!
Течёт.
       Ручьища красной меди.
Рычанье и кровь.
                 Лакай, темнота!
Не знаю,
         плачут ли,
                    нет медведи,
но если плачут,
                то именно так.
То именно так:
               без сочувственной фальши
скулят,
        заливаясь ущельной длиной.
И именно так их медвежий Бальшин,
скуленьем разбужен, ворчит за стеной.
Вот так медведи именно могут:
недвижно,
          задравши морду,
                          как те,
повыть,
        извыться
                 и лечь в берлогу,
царапая логово в двадцать когтей.
Сорвался лист.
               Обвал.
                      Беспокоит.
Винтовки-шишки
               не грохнули б враз.
Ему лишь взмедведиться может такое
сквозь слёзы и шерсть, бахромящую глаз.


Протекающая комната

Кровать.
         Железки.
                  Барахло одеяло.
Лежит в железках.
                  Тихо.
                        Вяло.
Трепет пришёл.
               Пошёл по железкам.
Простынь постельная треплется плеском.
Вода лизнула холодом ногу.
Откуда вода?
             Почему много?
Сам наплакал.
              Плакса.
                      Слякоть.
Неправда —
           столько нельзя наплакать.
Чёртова ванна!
               Вода за диваном.
Под столом,
            за шкафом вода.
С дивана,
          сдвинут воды задеваньем,
в окно проплыл чемодан.
Камин...
         Окурок...
                   Сам кинул.
Пойти потушить.
                Петушится.
                           Страх.
Куда?
      К какому такому камину?
Верста.
        За верстою берег в кострах.
Размыло всё,
             даже запах капустный
с кухни
        всегдашний,
                    приторно сладкий.
Река.
      Вдали берега.
                    Как пусто!
Как ветер воет вдогонку с Ладоги!
Река.
      Большая река.
                    Холодина.
Рябит река.
            Я в середине.
Белым медведем
               взлез на льдину,
плыву на своей подушке-льдине.
Бегут берега,
              за видом вид.
Подо мной подушки лёд.
С Ладоги дует.
               Вода бежит.
Летит подушка-плот.
Плыву.
       Лихорадюсь на льдине-подушке.
Одно ощущенье водой не вымыто:
я должен
         не то под кроватные дужки,
не то
под мостом проплыть под каким-то.
Были вот так же:
                 ветер да я.
Эта река!..
            Не эта.
                    Иная.
Нет, не иная!
              Было —
                     стоял.
Было — блестело.
                 Теперь вспоминаю.
Мысль растёт.
              Не справлюсь я с нею.
Назад!
       Вода не выпустит плот.
Видней и видней...
                   Ясней и яснее...
Теперь неизбежно...
                    Он будет!
                              Он вот!!!


Человек из-за 7-ми лет

Волны устои стальные моют.
Недвижный,
           страшный,
                     упёршись в бока
столицы,
         в отчаяньи созданной мною,
стоит
      на своих стоэтажных быках.
Небо воздушными скрепами вышил.
Из вод феерией стали восстал.
Глаза подымаю выше,
                    выше...
Вон!
     Вон —
           опершись о перила мостА?..
Прости, Нева!
              Не прощает,
                          гонит.
Сжалься!
         Не сжалился бешеный бег.
Он!
Он —
     у небес в воспалённом фоне,
прикрученный мною, стоит человек.
Стоит.
       Разметал изросшие волосы.
Я уши лаплю.
             Напрасные мнёшь!
Я слышу
        мой,
             мой собственный голос.
Мне лапы дырявит голоса нож.
Мой собственный голос —
                        он молит,
                                  он просится:
— Владимир!
            Остановись!
                        Не покинь!
Зачем ты тогда не позволил мне
                               броситься?
С размаху сердце разбить о быки?
Семь лет я стою.
                 Я смотрю в эти воды,
к перилам прикручен канатами строк.
Семь лет с меня глаз эти воды не сводят.
Когда ж,
         когда ж избавления срок?
Ты, может, к ихней примазался касте?
Целуешь?
         Ешь?
              Отпускаешь брюшкО?
Сам
    в ихний быт,
                 в их семейное счастье
намЕреваешься пролезть петушком?!
Не думай! —
            Рука наклоняется вниз его.
Грозится
         сухой
               в подмостную кручу.
— Не думай бежать!
                   Это я
                         вызвал.
Найду.
       Загоню.
               Доконаю.
                        Замучу!
Там,
     в городе,
               праздник.
                         Я слышу гром его.
Так что ж!
           Скажи, чтоб явились они.
Постановленье неси исполкомово.
МУку мою конфискуй,
                    отмени.
Пока
     по этой
             по Невской
                        по глуби
спаситель-любовь
                 не придёт ко мне,
скитайся ж и ты,
                 и тебя не полюбят.
Греби!
       Тони меж домовьих камней! —


Спасите!

Стой, подушка!
               Напрасное тщенье.
Лапой гребу —
              плохое весло.
Мост сжимается.
                Невским течением
меня несло,
            несло и несло.
Уже я далёко.
              Я, может быть, зА день.
За дЕнь
        от тени моей с моста.
Но гром его голоса гонится сзади.
В погоне угроз паруса распластал.
— Забыть задумал невский блеск?!
Её заменишь?!
              Некем!
По гроб запомни переплеск,
плескавший в «Человеке». —
Начал кричать.
               Разве это осилите?!
Буря басит —
не осилить вовек.
Спасите! Спасите! Спасите! Спасите!
Там
    на мосту
             на Неве
                     человек!



II. Ночь под Рождество

Фантастическая реальность

Бегут берега —
               за видом вид.
Подо мной —
            подушка-лёд.
Ветром ладожским гребень завит.
Летит
      льдышка-плот.
Спасите! — сигналю ракетой слов.
Падаю, качкой добитый.
Речка кончилась —
                  море росло.
Океан —
        большой до обиды.
Спасите!
         Спасите!..
                    Сто раз подряд
реву батареей пушечной.
Внизу
      подо мной
                растёт квадрат,
остров растёт подушечный.
Замирает, замирает,
                    замирает гул.
Глуше, глуше, глуше...
Никаких морей.
               Я —
                   на снегу.
Кругом —
         вёрсты суши.
Суша — слово.
              Снегами мокра.
Подкинут метельной банде я.
Что за земля?
              Какой это край?
Грен-
      лап-
           люб-ландия?


Боль были

Из облака вызрела лунная дынка,
стенУ постепенно в тени оттеня.
Парк Петровский.
                 Бегу.
                       Ходынка
за мной.
         Впереди Тверской простыня.
А-у-у-у!
         К Садовой аж выкинул «у»!
Оглоблей
         или машиной,
но только
          мордой
                 аршин в снегу.
Пулей слова матершины.
«От нэпа ослеп?!
Для чего глаза впрЯжены?!
Эй, ты!
        Мать твою разнэп!
Ряженый!»
Ах!
    Да ведь
я медведь.
Недоразуменье!
               Надо —
                      прохожим,
что я не медведь,
только вышел похожим.


Спаситель

Вон
    от заставы
               идёт человечек.
За шагом шаг вырастает короткий.
Луна
     голову вправила в венчик.
Я уговорю,
           чтоб сейчас же,
                           чтоб в лодке.
Это — спаситель!
                 Вид Иисуса.
Спокойный и добрый,
                    венчанный в луне.
Он ближе.
          Лицо молодое безусо.
Совсем не Исус.
                Нежней.
                        Юней.
Он ближе стал,
               он стал комсомольцем.
Без шапки и шубы.
                  Обмотки и френч.
То сложит руки,
                будто молится.
То машет,
          будто на митинге речь.
Вата снег.
           Мальчишка шёл по вате.
Вата в золоте —
                чего уж пошловатей?!
Но такая грусть,
                 что стой
                           и грустью ранься!
Расплывайся в процыганенном романсе.


Романс

Мальчик шёл, в закат глаза уставя.
Был закат непревзойдимо жёлт.
Даже снег желтел в Тверской заставе.
Ничего не видя, мальчик шёл.
Шёл,
вдруг
встал.
В шёлк
рук
сталь.
С час закат смотрел, глаза уставя,
за мальчишкой лёгшую кайму.
Снег хрустя разламывал суставы.
Для чего?
          Зачем?
                 Кому?
Был вором-ветром мальчишка обыскан.
Попала ветру мальчишки записка.
Стал ветер Петровскому парку звонить:
— Прощайте...
              Кончаю...
                        Прошу не винить...


Ничего не поделаешь

До чего ж
на меня похож!
Ужас.
      Но надо ж!
                 Дёрнулся к луже.
Залитую курточку стягивать стал.
Ну что ж, товарищ!
                   Тому ещё хуже —
семь лет он вот в это же смотрит с моста.
Напялил еле —
              другого калибра.
Никак не намылишься —
                      зубы стучат.
Шерстищу с лапищ и с мордищи выбрил.
Гляделся в льдину...
                     бритвой луча...
Почти,
       почти такой же самый.
Бегу.
      Мозги шевелят адресами.
Во-первых,
           на Пресню,
                      туда,
                            по задворкам.
Тянет инстинктом семейная норка.
За мной
        всероссийские,
                       теряясь точкой,
сын за сыном,
              дочка за дочкой.


Всехные родители

— Володя!
          На Рождество!
Вот радость!
             Радость-то во!.. —
Прихожая тьма.
               Электричество комната.
Сразу —
        наискось лица родни.
— Володя!
          Господи!
                   Что это?
                            В чём это?
Ты в красном весь.
                   Покажи воротник!
— Не важно, мама,
                  дома вымою.
Теперь у меня раздолье —
                         вода.
Не в этом дело.
                Родные!
                        Любимые!
Ведь вы меня любите?
                     Любите?
                             Да?
Так слушайте ж!
                Тётя!
                      Сёстры!
                              Мама!
ТушИте ёлку!
             Заприте дом!
Я вас поведу...
                вы пойдёте...
                              Мы прямо...
сейчас же...
             все
                 возьмём и пойдём.
Не бойтесь —
             это совсем недалёко —
600 с небольшим этих крохотных вёрст.
Мы будем там во мгновение ока.
Он ждёт.
         Мы вылезем прямо на мост.
— Володя,
          родной,
                  успокойся! —
                               Но я им
на этот семейственный писк голосков:
— Так что ж?!
              Любовь заменяете чаем?
Любовь заменяете штопкой носков?


Путешествие с мамой

Не вы —
не мама Альсандра Альсеевна.
Вселенная вся семьёю засеяна.
Смотрите,
мачт корабельных щетина —
в Германию врезался Одера клин.
Слезайте, мама,
                уже мы в Штеттине.
Сейчас,
        мама,
              несёмся в Берлин.
Сейчас летите, мотором урча, вы:
Париж,
       Америка,
                Бруклинский мост,
Сахара,
        и здесь
                с негритоской курчавой
лакает семейкой чай негритос.
Сомнёте периной
                и волю
                       и камень.
Коммуна —
          и то завернётся комом.
Столетия
         жили своими домками
и нынче зажили своим домкомом!
Октябрь прогремел,
                   карающий,
                             судный.
Вы
   под его огнепёрым крылом
расставились,
              разложили посудины.
Паучьих волос не расчешешь колом.
Исчезни, дом,
              родимое место!
Прощайте! —
            Отбросил ступЕней последок.
— Какое тому поможет семейство?!
Любовь цыплячья!
                 Любвишка наседок!


Пресненские миражи

Бегу и вижу —
              всем в виду
кудринскими вышками
себе навстречу
               сам
                   иду
с подарками под мышками.
Мачт крестами на буре распластан,
корабль кидает балласт за балластом.
Будь проклята,
               опустошённая лёгкость!
Домами оскалила скАлы далёкость.
Ни люда, ни заставы нет.
Горят снега,
             и гОло.
И только из-за ставенек
в огне иголки ёлок.
Ногам вперекор,
                тормозами на быстрые
вставали стены, окнами выстроясь.
По стёклам
           тени
                фигурками тира
вертелись в окне,
                  зазывали в квартиры.
С Невы не сводит глаз,
                       продрог,
стоит и ждёт —
               помогут.
За первый встречный за порог
закидываю ногу.
В передней пьяный проветривал бредни.
Стрезвел и дёрнул стремглав из передней.
Зал заливался минуты две:
— Медведь,
           медведь,
                    медведь,
                             медв-е-е-е-е... —


Муж Фёклы Давидовны со мной и со всеми знакомыми

Потом,
       извертясь вопросительным знаком,
хозяин полглаза просунул:
                          — Однако!
Маяковский!
            Хорош медведь! —
Пошёл хозяин любезностями медоветь:
— Пожалуйста!
              Прошу-с.
                       Ничего —
                                я боком.
Нечаянная радость-с, как сказано у Блока.
Жена — Фекла Двидна.
Дочка,
точь-в-точь
            в меня, видно —
семнадцать с половиной годочков.
А это...
         Вы, кажется, знакомы?! —
Со страха к мышам ушедшие в норы,
из-под кровати полезли партнёры.
Усища —
        к стёклам ламповым пыльники —
из-под столов пошли собутыльники.
Ползут с-под шкафа чтецы, почитатели.
Весь безлицый парад подсчитать ли?
Идут и идут процессией мирной.
Блестят из бород паутиной квартирной.
Всё так и стоит столетья,
                          как было.
Не бьют —
          и не тронулась быта кобыла.
Лишь вместо хранителей дУхов и фей
ангел-хранитель —
                  жилец в галифе.
Но самое страшное:
                   по росту,
                             по коже
одеждой,
         сама походка моя! —
в одном
        узнал —
                близнецами похожи —
себя самого —
              сам
                  я.
С матрацев,
            вздымая постельные тряпки,
клопы, приветствуя, подняли лапки.
Весь самовар рассиялся в лучики —
хочет обнять в самоварные ручки.
В точках от мух
                веночки
                        с обоев
венчают голову сами собою.
Взыграли туш ангелочки-горнисты,
пророзовев из иконного глянца.
Исус,
      приподняв
                венок тернистый,
любезно кланяется.
Маркс,
       впряжённый в алую рамку,
и то тащил обывательства лямку.
Запели птицы на каждой на жёрдочке,
герани в ноздри лезут из кадочек.
Как были
         сидя сняты
                    на корточках,
радушно бабушки лезут из карточек.
Раскланялись все,
                  осклабились враз;
кто басом фразу,
                 кто в дискант
                               дьячком.
— С праздничком!
              С праздничком!
                          С праздничком!
                                      С праздничком!
                                                  С праз-
нич-
     ком! —
Хозяин
       то тронет стул,
                       то дунет,
сам со скатерти крошки вымел.
— Да я не знал!..
                  Да я б накануне...
Да, я думаю, занят...
                      Дом...
                             Со своими...


Бессмысленные просьбы

Мои свои?!
           Д-а-а-а —
                     это особы.
Их ведьма разве сыщет на венике!
Мои свои
         с Енисея
                  да с Оби
идут сейчас,
             следят четвереньки.
Какой мой дом?!
Сейчас с него.
Подушкой-льдом
плыл Невой —
мой дом
меж дамб
стал льдом,
и там...
Я брал слова
             то самые вкрадчивые,
то страшно рыча,
                 то вызвоня лирово.
От выгод —
           на вечную славу сворачивал,
молил,
       грозил,
               просил,
                       агитировал.
— Ведь это для всех...
                       для самих...
                                    для вас же...
Ну, скажем, «Мистерия» —
                         ведь не для себя ж?!
Поэт там и прочее...
                     Ведь каждому важен...
Не только себе ж —
                   ведь не личная блажь...
Я, скажем, медведь, выражаясь грубо...
Но можно стихи...
                  Ведь сдирают шкуру?!
Подкладку из рифм поставишь —
                              и шуба!..
Потом у камина...
                  там кофе...
                              курят...
Дело пустяшно:
               ну, минут на десять...
Но нужно сейчас,
                 пока не поздно...
Похлопать может...
                   Сказать —
                             надейся!..
Но чтоб теперь же...
                     чтоб это серьёзно... —
Слушали, улыбаясь, именитого скомороха.
Катали пО столу хлебные мякиши.
Слова об лоб
             и в тарелку —
                           горохом.
Один расчувствовался,
                      вином размягший:
— Поооостой...
               поооостой...
Очень даже и просто.
Я пойду!..
           Говорят, он ждёт...
                               на мосту...
Я знаю...
          Это на углу Кузнецкого мОста.
Пустите!
         Нукося! —
По углам —
           зуд:
                — Наззз-ю-зззюкался!
Будет ныть!
Поесть, попить,
попить, поесть —
и за 66!
Теорию к лешему!
Нэп —
      практика.
Налей,
       нарежь ему.
Футурист,
          налягте-ка! —
Ничуть не смущаясь челюстей целостью,
пошли греметь о челюсть челюстью.
Шли
    из артезианских прорв
меж рюмкой
           слова поэтических споров.
В матрац,
          поздоровавшись,
                          влезли клопы.
На вещи насела столетняя пыль.
А тот стоит —
              в перила вбит.
Он ждёт,
         он верит:
                   скоро!
Я снова лбом,
              я снова в быт
вбиваюсь слов напором.
Опять
атакую и вкривь и вкось.
Но странно:
            слова проходят насквозь.


Необычайное

Стихает бас в комариные трельки.
Подбитые воздухом, стихли тарелки.
Обои,
      стены
            блёкли...
                      блёкли...
Тонули в серых тонах офортовых.
Со стенки
          на город разросшийся
                               Бёклин
Москвой расставил «Остров мёртвых».
Давным-давно.
              Подавно —
теперь.
        И нету проще!
Вон
    в лодке,
             скутан саваном,
недвижный перевозчик.
Не то моря,
            не то поля —
их шорох тишью стёрт весь.
А за морями —
              тополя
возносят в небо мёртвость.
Что ж —
        ступлю!
                И сразу
                        тополи
сорвались с мест,
                  пошли,
                         затопали.
Тополи стали спокойствия мерами,
ночей сторожами,
                 милиционерами.
Расчетверившись,
                 белый Харон
стал колоннадой почтамтских колонн.


Деваться некуда

Так с топором влезают в сон,
обметят спящелобых —
и сразу
        исчезает всё,
и видишь только обух.
Так барабаны улиц
                  в сон
войдут,
        и сразу вспомнится,
что вот тоска
              и угол вон,
за ним
       она —
             виновница.
Прикрывши окна ладонью угла,
стекло за стеклом вытягивал с краю.
Вся жизнь
          на карты окон легла.
Очко стекла —
              и я проиграю.
Арап —
       миражей шулер —
                       по окнам
разметил нагло веселия крап.
Колода стекла
              торжеством яркоогним
сияет нагло у ночи из лап.
Как было раньше —
                  вырасти б,
стихом в окно влететь.
Нет,
     никни к стЕнной сырости.
И стих
       и дни не те.
Морозят камни.
               Дрожь могил.
И редко ходят веники.
Плевками,
          снявши башмаки,
вступаю на ступеньки.
Не молкнет в сердце боль никак,
куёт к звену звено.
Вот так,
         убив,
               Раскольников
пришёл звенеть в звонок.
Гостьё идёт по лестнице...
Ступеньки бросил —
                   стенкою.
Стараюсь в стенку вплесниться,
и слышу —
          струны тенькают.
Быть может, села
                 вот так
                         невзначай она.
Лишь для гостей,
                 для широких масс.
А пальцы
         сами
              в пределе отчаянья
ведут бесшабашье, над горем глумясь.


Друзья

А вОроны гости?!
                 Дверье крыло
раз сто по бокам коридора исхлопано.
Горлань горланья,
                  оранья орлО?
ко мне доплеталось пьяное дОпьяна.
Полоса
щели.
Голоса?
еле:
«Аннушка —
ну и румянушка!»
Пироги...
          Печка...
Шубу...
        Помогает...
                    С плечика...
Сглушило слова уанстепным темпом,
и снова слова сквозь темп уанстепа:
«Что это вы так развеселились?
Разве?!»
         СлИлись...
Опять полоса осветила фразу.
Слова непонятны —
                  особенно сразу.
Слова так
          (не то чтоб со зла):
«Один тут сломал ногу,
так вот веселимся, чем бог послал,
танцуем себе понемногу».
Да,
    их голосА.
               Знакомые выкрики.
Застыл в узнаваньи,
                    расплющился, нем,
фразы кроЮ по выкриков выкройке.
Да —
     это они —
               они обо мне.
Шелест.
        Листают, наверное, ноты.
«Ногу, говорите?
                 Вот смешно-то!»
И снова
        в тостах стаканы исчоканы,
и сыплют стеклянные искры из щёк они.
И снова
        пьяное:
                «Ну и интересно!
Так, говорите, пополам и треснул?»
«Должен огорчить вас, как ни грустно,
не треснул, говорят,
                     а только хрустнул».
И снова
        хлопанье двери и карканье,
и снова танцы, полами исшарканные.
И снова
        стен раскалённые степи
под ухом звенят и вздыхают в тустепе.


Только б не ты

Стою у стенки.
               Я не я.
Пусть бредом жизнь смололась.
Но только б, только б не ея
невыносимый голос!
Я день,
        я год обыденщине прЕдал,
я сам задыхался от этого бреда.
Он
   жизнь дымком квартирошным выел.
Звал:
      решись
             с этажей
                      в мостовые!
Я бегал от зова разинутых окон,
любя убегал.
             Пускай однобоко,
пусть лишь стихом,
                   лишь шагами ночными —
строчишь,
          и становятся души строчными,
и любишь стихом,
                 а в прозе немею.
Ну вот, не могу сказать,
                         не умею.
Но где, любимая,
                 где, моя милая,
где
    — в песне! —
                 любви моей изменил я?
Здесь
      каждый звук,
                   чтоб признаться,
                                    чтоб кликнуть.
А только из песни — ни слова не выкинуть.
Вбегу на трель,
                на гаммы.
В упор глазами
               в цель!
Гордясь двумя ногами,
Ни с места! — крикну. —
                        Цел! —
Скажу:
       — Смотри,
                 даже здесь, дорогая,
стихами громя обыденщины жуть,
имя любимое оберегая,
тебя
     в проклятьях моих
                       обхожу.
Приди,
       разотзовись на стих.
Я, всех оббегав, — тут.
Теперь лишь ты могла б спасти.
Вставай!
         Бежим к мосту! —
Быком на бойне
               под удар
башку мою нагнул.
Сборю себя,
            пойду туда.
Секунда —
          и шагну.


Шагание стиха

Последняя самая эта секунда,
секунда эта
            стала началом,
началом
        невероятного гуда.
Весь север гудел.
                  Гудения мало.
По дрожи воздушной,
                    по колебанью
догадываюсь —
              оно над Любанью.
По холоду,
           по хлопанью дверью
догадываюсь —
              оно над Тверью.
По шуму —
          настежь окна раскинул —
догадываюсь —
              кинулся к Клину.
Теперь грозой Разумовское зАлил.
На Николаевском теперь
                       на вокзале.
Всего дыхание одно,
а под ногой
            ступени
пошли,
       поплыли ходуном,
вздымаясь в невской пене.
Ужас дошёл.
            В мозгу уже весь.
Натягивая нервов строй,
разгуживаясь всё и разгуживаясь,
взорвался,
           пригвоздил:
                       — Стой!
Я пришёл из-за семи лет,
из-за вёрст шести ста,
пришёл приказать:
                  Нет!
Пришёл повелеть:
                 Оставь!
Оставь!
        Не надо
                ни слова,
                          ни просьбы.
Что толку —
            тебе
                 одному
                        удалось бы?!
Жду,
     чтоб землёй обезлюбленной
                               вместе,
чтоб всей
          мировой
                  человечьей гущей.
Семь лет стою,
               буду и двести
стоять пригвождённый,
                      этого ждущий.
У лет на мосту
               на презренье,
                             на смЕх,
земной любви искупителем значась,
должен стоять,
               стою за всех,
за всех расплачУсь,
                    за всех расплАчусь. 


Ротонда

Стены в тустепе ломались
                         нА три,
на четверть тона ломались,
                           на стО...
Я, стариком,
             на каком-то Монмартре
лезу —
       стотысячный случай —
                            на стол.
Давно посетителям осточертело.
Знают заранее
              всё, как по нотам:
буду звать
           (новое дело!)
куда-то идти,
              спасать кого-то.
В извинение пьяной нагрузки
хозяин гостям объясняет:
                         — Русский! —
Женщины —
          мяса и тряпок вязАнки —
смеются,
         стащить стараются
                           зА ноги:
«Не пойдём.
            Дудки!
Мы — проститутки».
Быть Сены полосе б Невой!
Грядущих лет брызгОй
хожу по мгле по СЕновой
всей нынчести изгой.
СажЕнный,
          обсмеянный,
                      сАженный,
                                битый,
в бульварах
            ору через каски военщины:
— Под красное знамя!
                     Шагайте!
                              По быту!
Сквозь мозг мужчины!
                     Сквозь сердце женщины! —
Сегодня
        гнали
              в особенном раже.
Ну и жара же!


Полусмерть

Надо
     немного обветрить лоб.
Пойду,
       пойду, куда ни вело б.
Внизу свистят сержанты-трельщики.
Тело
     с панели
              уносят метельщики.
Рассвет.
         Подымаюсь сенскою сенью,
синематографской серой тенью.
Вот —
      гимназистом смотрел их
                             с парты —
мелькают сбоку Франции карты.
Воспоминаний последним током
тащился прощаться
                  к странам Востока.


Случайная станция

С разлёту рванулся —
                     и стал,
                             и нА мель.
Лохмотья мои зацепились штанами.
Ощупал —
         скользко,
                   луковка точно.
Большое очень.
               Испозолочено.
Под луковкой
             колоколов завыванье.
Вечер зубцы стенные выкаймил.
На Иване я
Великом.
Вышки кремлёвские пиками.
Московские окна
                видятся еле.
Весело.
        Ёлками зарождествели.
В ущелья кремлёвы волна ударяла:
то песня,
          то звона рождественский вал.
С семи холмов,
               низвергаясь Дарьялом,
бросала Тереком
                праздник
                         Москва.
Вздымается волос.
                  Лягушкою тужусь.
Боюсь —
        оступлюсь на одну только пядь,
и этот
       старый
              рождественский ужас
меня
     по Мясницкой закружит опять.


Повторение пройденного

Руки крестом,
              крестом
                      на вершине,
ловлю равновесие,
                  страшно машу.
Густеет ночь,
              не вижу в аршине.
Луна.
      Подо мною
                льдистый Машук.
Никак не справлюсь с моим равновесием,
как будто с Вербы —
                    руками картонными.
Заметят.
         Отсюда виден весь я.
Смотрите —
           Кавказ кишит Пинкертонами.
Заметили.
          Всем сообщили сигналом.
Любимых,
         друзей
                человечьи ленты
со всей вселенной сигналом согнало.
Спешат рассчитаться,
                     идут дуэлянты.
Щетинясь,
          щерясь
                 ещё и ещё там...
Плюют на ладони.
                 Ладонями сочными,
руками,
        ветром,
                нещадно,
                         без счёта
в мочалку щеку истрепали пощёчинами.
Пассажи —
          перчаточных лавок початки,
дамы,
      духи развевая паточные,
снимали,
         в лицо швыряли перчатки,
швырялись в лицо магазины перчаточные.
Газеты,
        журналы,
                 зря не глазейте!
На помощь летящим в морду вещам
ругнёй
       за газетиной взвейся газетина.
Слухом в ухо!
              Хватай, клевеща!
И так я калека в любовном боленьи.
Для ваших оставьте помоев ушат.
Я вам не мешаю.
                К чему оскорбленья!
Я только стих,
               я только душа.
А снизу:
         — Нет!
                Ты враг наш столетний.
Один уж такой попался —
                        гусар!
Понюхай порох,
               свинец пистолетный.
Рубаху враспашку!
                  Не празднуй трусА! —


Последняя смерть

Хлеще ливня,
             грома бодрей,
бровь к брови,
               ровненько,
со всех винтовок,
                  со всех батарей,
с каждого маузера и браунинга,
с сотни шагов,
               с десяти,
                         с двух,
в упор —
         за зарядом заряд.
Станут, чтоб перевесть дух,
и снова свинцом сорят.
Конец ему!
           В сердце свинец!
Чтоб не было даже дрожи!
В конце концов —
                 всему конец.
Дрожи конец тоже.


То, что осталось

Окончилась бойня.
                  Веселье клокочет.
Смакуя детали, разлезлись шажком.
Лишь на Кремле
               поэтовы клочья
сияли по ветру красным флажком.
Да небо
        по-прежнему
                    лирикой звЕздится.
Глядит
       в удивленьи небесная звездь —
затрубадурИла Большая Медведица.
Зачем?
       В королевы поэтов пролезть?
Большая,
         неси по векам-Араратам
сквозь небо потопа
                   ковчегом-ковшом!
С борта
        звездолётом
                    медведьинским братом
горланю стихи мирозданию в шум.
Скоро!
       Скоро!
              Скоро!
В пространство!
                Пристальней!
Солнце блестит горы.
Дни улыбаются с пристани.



Прошение на имя...

(Прошу вас, товарищ химик, заполните сами!)

Пристаёт ковчег.
                 Сюда лучами!
ПрИстань.
          Эй!
              Кидай канат ко мне!
И сейчас же
            ощутил плечами
тяжесть подоконничьих камней.
Солнце
       ночь потопа высушило жаром.
У окна
       в жару встречаю день я.
Только с глобуса — гора Килиманджаро.
Только с карты африканской — Кения.
Голой головою глобус.
Я над глобусом
               от горя горблюсь.
Мир
    хотел бы
             в этой груде гОря
настоящие облапить груди-горы.
Чтобы с полюсов
                по всем жильям
лаву раскатил, горящ и каменист,
так хотел бы разрыдаться я,
медведь-коммунист.
Столбовой отец мой
                   дворянин,
кожа на моих руках тонка.
Может,
       я стихами выхлебаю дни,
и не увидав токарного станка.
Но дыханием моим,
                  сердцебиеньем,
                                 голосом,
каждым остриём издыбленного в ужас
                                   волоса,
дырами ноздрей,
                гвоздями глаз,
зубом, исскрежещенным в звериный лязг,
ёжью кожи,
           гнева брови сборами,
триллионом пор,
                дословно —
                           всеми пОрами
в осень,
         в зиму,
                 в весну,
                          в лето,
в день,
        в сон
не приемлю,
            ненавижу это
всё.
Всё,
     что в нас
               ушедшим рабьим вбито,
всё,
     что мелочИнным роем
оседало
        и осело бытом
даже в нашем
             краснофлагом строе.
Я не доставлю радости
видеть,
        что сам от заряда стих.
За мной не скоро потянете
об упокой его душу таланте.
Меня
     из-за угла
                ножом можно.
Дантесам в мой не целить лоб.
Четырежды состарюсь — четырежды омоложенный,
до гроба добраться чтоб.
Где б ни умер,
               умру поя.
В какой трущобе ни лягу,
знаю —
       достоин лежать я
с лёгшими под красным флагом.
Но за что ни лечь —
                    смерть есть смерть.
Страшно — не любить,
                     ужас — не сметь.
За всех — пуля,
                за всех — нож.
А мне когда?
             А мне-то что ж?
В детстве, может,
                  на самом дне,
десять найду
             сносных дней.
А то, что другим?!
                   Для меня б этого!
Этого нет.
           Видите —
                    нет его!
Верить бы в загробь!
                     Легко прогулку пробную.
Стоит
      только руку протянуть —
пуля
     мигом
           в жизнь загробную
начертИт гремящий путь.
Что мне делать,
                если я
                       вовсю,
всей сердечной мерою,
в жизнь сию,
сей
    мир
        верил,
               верую.


Вера

Пусть во что хотите жданья удлинятся —
вижу ясно,
           ясно до галлюцинаций.
До того,
         что кажется —
                       вот только с этой рифмой развяжись,
и вбежишь
          по строчке
                     в изумительную жизнь.
Мне ли спрашивать —
                    да эта ли?
                               Да та ли?!
Вижу,
      вижу ясно, до деталей.
Воздух в воздух,
                 будто камень в камень,
недоступная для тленов и крошений,
рассиявшись,
             высится веками
мастерская человечьих воскрешений.
Вот он,
        большелобый
                    тихий химик,
перед опытом наморщил лоб.
Книга —
        «Вся земля», —
                       выискивает имя.
Век двадцатый.
               Воскресить кого б?
— Маяковский вот...
                    Поищем ярче лица —
недостаточно поэт красив. —
Крикну я
         вот с этой,
                     с нынешней страницы:
— Не листай страницы!
                      Воскреси!


Надежда

Сердце мне вложи!
                  КровИщу —
                            до последних жил.
В череп мысль вдолби!
Я своё, земное, не дожИл,
на земле
         своё не долюбил.
Был я сажень ростом.
                     А на что мне сажень?
Для таких работ годна и тля.
Пёрышком скрипел я, в комнатёнку всажен,
вплющился очками в комнатный футляр.
Что хотите, буду делать даром —
чистить,
         мыть,
               стеречь,
                        мотаться,
                                  месть.
Я могу служить у вас
                     хотя б швейцаром.
Швейцары у вас есть?
Был я весел —
              толк весёлым есть ли,
если горе наше непролазно?
Нынче
      обнажают зубы если,
только, чтоб хватить,
                      чтоб лязгнуть.
Мало ль что бывает —
                     тяжесть
                             или горе...
Позовите!
          Пригодится шутка дурья.
Я шарадами гипербол,
                     аллегорий
буду развлекать,
                 стихами балагуря.
Я любил...
           Не стоит в старом рыться.
Больно?
        Пусть...
                 Живёшь и болью дорожась.
Я зверьё ещё люблю —
                     у вас
                           зверинцы
есть?
      Пустите к зверю в сторожа.
Я люблю зверьё.
                Увидишь собачонку —
тут у булочной одна —
                      сплошная плешь, —
из себя
        и то готов достать печёнку.
Мне не жалко, дорогая,
                       ешь!


Любовь

Может,
   может быть,
           когда-нибудь
                     дорожкой зоологических аллей
и она —
        она зверей любила —
                            тоже ступит в сад,
улыбаясь,
          вот такая,
                     как на карточке в столе.
Она красивая —
               её, наверно, воскресят.
Ваш
    тридцатый век
                  обгонит стаи
сердце раздиравших мелочей.
Нынче недолюбленное
                    наверстаем
звёздностью бесчисленных ночей.
Воскреси
         хотя б за то,
                       что я
                             поэтом
ждал тебя,
           откинул будничную чушь!
Воскреси меня
              хотя б за это!
Воскреси —
           своё дожить хочу!
Чтоб не было любви — служанки
замужеств,
           похоти,
                   хлебов.
Постели прокляв,
                 встав с лежанки,
чтоб всей вселенной шла любовь.
Чтоб день,
           который горем старящ,
не христарадничать, моля.
Чтоб вся
         на первый крик:
                         — Товарищ! —
оборачивалась земля.
Чтоб жить
          не в жертву дома дырам.
Чтоб мог
         в родне
                 отныне
                        стать
отец,
      по крайней мере, миром,
землёй, по крайней мере, — мать.

Версия для печати

                                                                                    
Яндекс.Метрика